Иванов не заметил, как сошёл с ума. Но однажды в его комнату в коммуналке зашли женщина и два парня в белых халатах. Женщина задала несколько малозначащих для Иванова вопросов, что-то написала на казённом бланке, предложила хозяину расписаться и пройти с ними. Иванов расписался, оделся, посмотрел выдернут ли из розетки штепсель телевизора, запер комнату и сопровождаемый парнями спустился на улицу. У подъезда их ждал УАЗ-«буханка» с красным крестом.
Машина не спеша ехала сквозь осенний город, спотыкаясь у светофоров. За окнами уныло мокли под бисерным дождём словно обвешанные бурыми тряпицами деревья. Как разноцветные жуки и головоногие моллюски, под зонтами и капюшонами ползли пешеходы. Под мостом, брошенным через Волгу, сонно дымилась остывающая вода.
«Буханка» подъехала к трёхэтажному зданию, выстроенному на пустыре среди частных домишек. Иванова провели в помещение, меблированное столом, стулом и кушеткой. Вошли медсестра и санитарка с пижамой и нижним бельём, предложили переодеться. Стыдясь наготы, Иванов быстро переоделся в больничное. Медсестра провела Иванова, вместе со своей одеждой утратившего уверенность в себе, в отделение.
Иванов увидел узкий длинный коридор, по которому бродили десятка два человек в пижамах. Слева по коридору зияли дверные проёмы без дверей, за которыми плотно друг к другу жались специальные койки — без острых углов, со сплошными спинками. Справа — были двери с табличками «Туалет», «Процедурная», «Столовая». У этой стены посередине длины коридора напротив одной из палат стоял диванчик, на котором покуривали два санитара. Медсестра провела Иванова именно в эту палату, указала койку. Иванов посидел на ней, огляделся. Никто им не интересовался. Тогда он по примеру соседа лёг, укрылся одеялом и попытался осмыслить, что с ним произошло. Но не успел. Громкий голос несколько раз прокричал его фамилию. Когда Иванов откликнулся и встал, толсторожий санитар взял его под локоть и повёл из отделения. Как оказалось к врачу. Женщина-врач минут пять задавала малозначащие для Иванова вопросы, он отвечал. Видимо разобравшись в том, в чём хотела разобраться, врачиха нажала кнопку звонка, приказала вошедшему санитару увести пациента. И потянулись больничные дни.
Каждый день начинался с того, что Иванова будили на завтрак. Втиснувшись между другими больными на лавку за длинный стол, он проглатывал несколько ложек жидкой пшёнки или овсянки, пил несладкий чай с хлебом без масла. После завтрака всех загоняли в палаты и развозили на скрипучей тележке лекарства. Тележка подъезжала к палате, медсестра выкрикивала фамилии её обитателей и сыпала каждому в руку из именного стеклянного пузырька таблетки. Их надо было запить водой из пластиковой мензурки, а потом показать рот санитару — не спрятал ли ты таблетки за щекой или под языком. Тех, кто не глотал лекарств, переводили на уколы. От таблеток Иванова клонило в сон и, немного походив по коридору, он забирался в постель. Спал почти до обеда, состоявшего из щей или супа на костном бульоне, каши, сдобренной столовой ложкой тушёнки, компота. После обеда снова развозили лекарства, снова Иванов спал, почти до ужина, на который обычно давали гречку или перловку с дешёвым, на две трети состоявшим из сои, мясным фаршем. После ужина Иванов валялся на койке, бродил по коридору, иногда заглядывал в комнату, где стоял телевизор. Но дольше пяти минут смотреть на экран не мог — лекарства, которые ему давали, не позволяли спокойно сидеть на одном месте. Не позволяли они и читать: после первого же абзаца буквы расплывались и никакими усилиями невозможно было сфокусировать на них взгляд. Проглотив вечернюю порцию нейролептиков, Иванов проваливался в чёрный безо всяких видений сон.
Где-то через неделю он ощутил голод, который с каждым новым днём усиливался. Через месяц у Иванова осталось два постоянных желания: от лекарств — спать и от недоедания — есть. Родственников и верных друзей у него не было, а, значит, не было и прикорма — передач с воли. Иванов стал выпрашивать у других съестное. Иногда давали недоеденный в обед чёрный хлеб. Забравшись в постель, он укрывался одеялом, жевал в сухомятку чёрствую краюху и чувствовал себя почти счастливым.
Кроме недостатка пищи было и ещё одно неудобство — служивший одновременно и курилкой туалет с сантехникой армейского типа, почти всегда наполненной экскрементами. Иванов с трудом переносил их вонь и никак не мог привыкнуть к тому что свои естественные надобности требуется справлять при людях. Зато порой слабо радовался, что не курит и потому не стоит после ужина в длинной очереди, когда санитары выдают по списку из сигарет принесённых с воли ежедневно допускаемые шесть штук, которые большинство курильщиков вечером и выкуривали. На следующий день они выпрашивали оставить покурить у находившихся в привилегированном положении алкоголиков, доведённых до дурдома белой горячкой, подбирали в туалете брошенные ими окурки.
Впрочем, страдания других больных Иванова не интересовали, и они, другие больные, замечали его только потому, что он был физическим телом, занимающим определённый объём пространства больницы. Да и врачей не интересовало то, чем жил Иванов. На обходах они задавали одни и те же малозначащие для него вопросы и проходили дальше. А сам о своём сокровенном он никак не мог заговорить, нужных слов не находил.
Зима вошла в февраль. Под окнами палат бисквитами пухли сугробы. Угрюмые вороны крестили снег зловещими лапками, подбирая брошенные из больничных форточек корки. Над частными домишками тянулись низкие грязные тучи, тощие дымки. Утром давали пшёнку и овсянку, потом развозили таблетки, потом... Даже баня, точнее душ, в который их водили раз в десять дней, стала для Иванова чем-то привычным и незаметным. И голод утих: то ли желудок сжался, то ли от того, что он научился каждый день добывать пару кусков хлеба. Дни летели, как квелые зимние мухи, которые даже жужжать не умеют, потому что не знают — для чего они проснулись среди зимы. В душе у Иванова стало тихо и спокойно, мысли не трещали в голове и только то, что его более всего занимало, о чём он чуть-чуть думал перед тем, как заснуть, и после того, как проснётся, будило подобие искр в его мутно-сером взгляде.
Однажды Иванов подошёл к окну и удивился: кажется ещё вчера под стенами яичным белком блестели сугробы и вот их нет. На пригорках ярко-зелёные упругие лезвия пронзали бурые пласты прошлогодней травы. Тополя, раскрыв почки, поддразнивали язычками листьев. Вдали в воздухе словно парили берёзы, накинувшие на плечи лёгкий бирюзовый тюль. В густо-синем небе подросшими цыплятами вышагивали облака. Иванов огляделся. На ближней койке худосочный парень с белесыми пустыми глазами жевал сухарь. Чуть дальше под одеялами, высунув заплывшие жиром рыла, похрапывали два почти свиных тела. У дверного проёма с иголкой в артерии дремал под капельницей алкаш с фиолетовым фингалом под глазом. На диванчике зевал успевший опохмелиться толсторожий санитар. Пахло аминазином, потом, мочой и чем-то таким отвратительным, чему Иванов не находил названия. Он вспомнил, как его везли в больницу по осеннему хмурому городу.
— Господи, сколько же дней я здесь, — прошептал Иванов, — и сколько дней я здесь ещё буду? Безнадёжные дни!
И вдруг всё сразу навалилось на душу: несладкий чай и туалетная вонь, рваная больничная пижама и нейролептики, лишающие возможности думать, бесстрастные лица врачей и недостижимость прежней вольной жизни. Иванову стало страшно и он завыл во весь голос: «А-а-а-а-а-а-а!» Завыл, бросился в коридор, добежал до входной двери отделения и стал колотить в неё кулаками...
Подскочившие санитары закрутили ему руки за спину. Иванов попробовал сопротивляться и с ещё большим ужасом понял, что совсем обессилел. Его довели до койки, привязали к боковинам рамы прочными вязками руки и ноги, поспешно пришла медсестра со шприцем, сделала укол.
Иванов вяло дергался, пытаясь освободиться от пут, но сознание уже уплывало в чёрный беспросветный сон без дна и покрышки. Наконец он затих, только по движениям губ можно было догадаться, что Иванов шепчет одно и то же: « Без-надёжные дни, без-надёжные дни...»
04 – 05.10.2002